«Покуда над стихами плачут…». Людмила Сергеева
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


МЕМУАРЫ

 

Об авторе | Людмила Георгиевна Сергеева окончила филфак МГУ, двадцать два года проработала редактором в издательстве «Советский писатель»,  двенадцать лет — в журнале о новых книгах «Библио-глобус. Книжный дайджест». В «Знамени» печатались воспоминания Людмилы Сергеевой о Н.Я. Мандельштам, Анне Ахматовой, Иосифе Бродском, Андрее Синявском и Марии Розановой, впоследствии вошедшие в книгу «Жизнь оказалась длинной» М.: АСТ. Редакция Елены Шубиной, 2019). В 2018 году за многолетнее плодотворное сотрудничество с журналом Людмила Сергеева была удостоена ордена «Знамени». Предыдущая публикация — «Короткие истории длинной жизни» (№ 8 за 2019 год).

 

 

Людмила Сергеева

«Покуда над стихами плачут…»

 

                                                                                                                    Ведь он еще не кончился,
                                                                                                                     Двадцатый страшный век.

                                                                                                                                        Борис Слуцкий

 

В конце июня 1956 года я сдала сессию, перешла на четвертый курс филфака МГУ и поехала повидаться с родителями в далекое Забайкалье на рудник Кадая, где тогда работал папа. Летела я туда сначала самолетом до Читы, потом ехала поездом целую ночь до станции Борзя, почти у самой границы с Китаем. На станции Борзя меня встретил папа на своем «Москвиче», на колеса которого были надеты цепи, предстояло нам дальше ехать по бездорожью почти восемьсот километров до Кадаи. Близко от Кадаи находилось то самое знаменитое забайкальское Михайловское, где в свое время отбывал каторгу Николай Гаврилович Чернышевский. Сколько и как он добирался до этих мест, страшно даже подумать. В 1956 году в Михайловском был районный центр. Папа как начальник обогатительной фабрики обязан был подписываться на главную партийную газету «Правда», а мама добровольно выписывала «Литературную газету». Газеты в эти далекие от Москвы каторжные места приходили с большим опозданием.

Знаменитая статья Ильи Эренбурга «О стихах Бориса Слуцкого», опубликованная в «Литературной газете» 28 июля 1956 года, сделала имя поэта известным всей стране. И мне — тоже.

Статья Эренбурга меня ошеломила — страна ничего не знала о ТАКОМ поэте! Цитировавшиеся стихи Слуцкого обжигали болью и правдой о недавней жестокой войне. Эренбург уверенно писал о стихах Слуцкого: «После стихов Блока я, кажется, редко встречал столь отчетливое продолжение гражданской поэзии Некрасова». И вставил в свою статью по тем временам крамольные строки Слуцкого из «Современных размышлений»: «Социализм был выстроен. Поселим в нем людей». Хотя сталинская эпоха закончилась, думать так еще никому не разрешалось. Эренбург вопрошал: «Почему не печатают книги Бориса Слуцкого?» Я решила по возвращении в Москву непременно раздобыть стихи Слуцкого, которые, наверняка, ходили по рукам. Тогда, по-моему, еще не было слова «самиздат», но отпечатанные на машинке стихи, передававшиеся друг другу, выполняли функцию самиздата.

Не успела я нарадоваться статье Эренбурга и стихам неизвестного мне доселе замечательного поэта Слуцкого, как подоспел следующий номер «Литературки», где некто Н. Вербицкий, учитель физики, по-хамски отбривал Эренбурга и свысока наставлял Слуцкого на путь истинного советского поэта. Сначала это был шок. Потом меня просто затрясло от такой наглости и вопиющей пошлости Н.Вербицкого. И я написала в «Литературную газету» письмо из далекой Кадаи, со всей горячностью моих двадцати лет защищая не только маститого Илью Эренбурга, который точно в моей защите не нуждался, но, главным образом, стихи Бориса Слуцкого.

Я занималась в МГУ у Виктора Дмитриевича Дувакина в семинаре по Маяковскому, которого любила и хорошо знала, да и в футуризме уже кое-что понимала. И приветствовала Бориса Слуцкого не только как продолжателя гражданственности Некрасова, но и как носителя нового языка, поэтики и интонации авангарда вслед за футуристами: учителями Слуцкого явно были Маяковский и Хлебников. Подробностей моего бурного, гневного письма в защиту Слуцкого не помню сегодня, но толстый конверт с написанным от руки письмом в адрес «Литературной газеты» тут же отнесла на почту. Я уже не была настолько наивной, чтобы ждать из газеты отклика на свое письмо. Да мне это вовсе и не было нужно: я отвела душу, попыталась, как могла, поддержать поэта Слуцкого, чьи стихи так выгодно выделялись на тогдашнем унылом печатном поэтическом фоне.

Много позже, после окончания университета, я узнала подлинную историю публикации статьи Ильи Эренбурга о стихах Бориса Слуцкого — она проскочила в «Литературной газете» только потому, что главный редактор В. Кочетов, один из основных реакционеров в литературе того времени, уехал в отпуск. А вернувшись, был в ярости и организовал пасквиль с помощью подписи Н. Вербицкого. Но этот пасквиль, по-моему, только подстегнул интерес нормальных читателей к стихам Бориса Слуцкого. Как это и произошло со мной — читателей стихов среди молодежи тогда было много.

Осенью 1956 года в Москве вышел впервые альманах «День поэзии 1956», в нем публиковались стихи самых разных поэтов, даже стихи из «Доктора Живаго» Бориса Пастернака, которого давно не печатали, а также стихи Бориса Слуцкого. И тоже впервые, в Москве прошел грандиозный праздник поэзии — во всех центральных книжных магазинах столицы продавался этот альманах, а за прилавком стояли поэты, читали свои стихи, разговаривали с покупателями, раздавали автографы. Мы с приятельницей, которая тоже полюбила стихи Слуцкого, специально поехали в тот книжный магазин, где должен был выступать Борис Абрамович.

К автографам я равнодушна, вот внешность поэта и его манера речи всегда для меня важны: хорошо, если стихи совпадали с тем, какими чертами Бог наделил поэта. Борис Слуцкий, к счастью, меня не разочаровал, он точно соответствовал своим стихам: сдержанный, основательный, крепко сбитый, с военной выправкой, немногословный, рыжеватый, и при этой суровой внешности у него были нежные, почти детские, голубые глаза. К нему стояла небольшая очередь за автографами. Слуцкий у каждого подошедшего спрашивал имя и фамилию, прежде чем расписаться в «Дне поэзии» над своими стихами. Моя приятельница тоже встала в очередь, в которой она была последней, а я — сбоку, поскольку автограф мне не нужен. В руках я, как все, держала этот большого формата «День поэзии 1956». И когда очередь к Слуцкому закончилась, он обратился ко мне: «А вы не хотите получить мой автограф?» — «Вообще-то я не собираю автографы, мне стихи ваши нравятся».— «Тогда я вам непременно подпишу свои стихи. Имя, фамилия?» — как-то строго по-военному спросил Слуцкий. — «Люда Ельцова». Слуцкий поднял глаза на меня, внимательно посмотрел и так же строго спросил: — «Это вы писали письмо в “Литературную газету”?» — «Я»,— ответила я, робея. «Тогда много пришло писем в газету, но ваше было лучшее. Я бы хотел с вами еще встретиться и поговорить. Вы ведь учитесь на филфаке?» — «Да». — «Оставьте мне ваш телефон, я вам позвоню, и мы увидимся на Моховой возле вашего университета, я там часто гуляю и назначаю деловые встречи». И Слуцкий крепко по-мужски пожал мне руку на прощанье.

Мы вышли из книжного магазина, удивлению моему не было предела: такая феноменальная память, он запомнил мою фамилию и мою писанину в «Литературку», и что-то его заинтересовало в мыслях юной студентки. Приятельница ликовала: это же такая удача — неожиданно и просто познакомиться с самим Слуцким! А меня охватил страх — о чем я буду говорить с поэтом, прошедшим всю войну, тяжело контуженным на фронте, бывшим там разведчиком и политруком. Но назвался груздем — полезай в кузов. И, забегая вперед, скажу, что нечаянное знакомство с Борисом Абрамовичем Слуцким определило многое в моей дальнейшей жизни.

Слуцкий вскоре позвонил, узнал, когда у меня на следующий день заканчиваются занятия, и сказал, что будет ждать меня в садике у филологического факультета. Когда я вышла, Борис Абрамович уже ходил взад-вперед в этом садике-дворике. Чтобы придать себе храбрости, я его сразу спросила, может ли он определить, какая из скульптур изображает Герцена, а какая — Огарева. Они стояли по разные стороны полукружья казаковского здания университета. В те советские времена эти скульптуры были такие обшарпанные, облезлые, у одной частично отбит нос, что различить их было невозможно. Слуцкий внимательно посмотрел на скульптуры и сказал: «Распознать затруднительно. По логике, ближе к вашему факультету должен стоять Герцен». — «Точно, и мы так ориентируемся. Как замечательно сформулировала моя подруга-однокурсница Люся Мякинькова: «Встретимся у второго Герцена» (сейчас бы это стало мемом), «второй Герцен» тот, что стоит ближе к институту стран Азии и Африки». На самом деле, мы тогда со Слуцким ошибались. Сегодня, когда скульптуры приведены в божеский вид, ближе к нашему филфаку стоит Огарев, положив руку на отворот сюртука, а Герцен — справа с перекинутым через плечо плащом, как и подобает революционеру. Об этом мне рассказал всезнающий Владимир Радзишевский, преданный мой читатель и друг.

Слуцкий почти незаметно улыбнулся в усы и сразу осведомился: «Вы обедали? А то я вас накормлю». — «Спасибо, я не голодна». Меня удивила и восхитила такая его трогательная отеческая забота. В дальнейшем всегда мои встречи с Борисом Абрамовичем, а потом и наши вместе с Андреем Сергеевым начинались словами Слуцкого: «Вы наверно голодны, пойдемте, я вас накормлю». А ведь у него самого, кроме военной пенсии по инвалидности, никаких доходов всерьез еще в то время не было. Кроме того, он девять лет снимал комнаты, приехав в Москву после войны из Харькова, в отличие от однокашников друзей-москвичей у него своего угла здесь не было. Широким и добрым человеком Борис Абрамович Слуцкий был всегда. Вот его встреча в послевоенной голодной Москве с поэтессой Ксенией Некрасовой.

 

                                 У Малого театра, прозрачна, как тара,

                                 себя подставляя под струи Москвы,

                                 Ксюша меня увидала и стала:

                                 — Боря! Здравствуйте! Это вы?

 

                                 А я-то думала, тебя убили.

                                 А ты живой. А ты майор.

                                 Какие вы все хорошие были.

                                 А я вас помню всех до сих пор.

 

                                 Я только вернулся после выигранной,

                                 После великой Второй мировой

                                 и к жизни, как листик, из книги вырванный,

                                 липнул.

                                              И был майор.

                                                                        И — живой.

                                 Я был майор и пачку тридцаток

                                 истратить ради встречи готов,

                                 ряди прожитых рядом тридцатых

                                 тощих студенческих наших годов.

                                 — Но я обедала, — сказала Ксения, —

                                 не помню что, но я сыта.

                                 Купи мне лучше цветы

                                 синие.

                                 Люблю смотреть на эти цвета…

 

В нашу первую встречу, присев на скамейку в университетском садике, Слуцкий поинтересовался, почему мое письмо в «Литературку» пришло из далекого Забайкалья, из таинственной Кадаи, кто мои родители, чем занимаются. А еще — о семинаре Дувакина, о стихах Маяковского, почему диплом пишу о дореволюционном Маяковском и Блоке. Спросил, есть ли у меня вопросы к нему. Я попросила Слуцкого прочесть его стихи, особенно любимые мной тогда «Лошади в океане» и «Кельнскую яму». Читал он без пафоса, не нараспев, как обычно читают поэты, а как-то прозаично, деловито — это была работа. И только на строфе о гражданах некогда вольного города Кельна голос Бориса Абрамовича дрогнул, что ли:

 

                                 О, граждане Кельна, как же так!

                                 Вы трезвые, честные, где же вы были,

                                 Когда зеленее, чем медный пятак,

                                 Мы в кельнской яме

                                 с голоду выли?

 

Мне потом не раз приходилось убеждаться в том, что Борис Слуцкий — человек 20-х годов со всем идеализмом, энтузиазмом, верой в интернациональное братство трудящихся, именно граждан, что так характерно было для времени 20-х. И хотя на дворе совсем было другое время, да и сам он прожил уже страшные тридцатые с исчезновением людей, а потом прошел жестокую войну, где, на фронте, вступил в ряды ВКП(б), идеализм двадцатых в Слуцком удивительным образом сохранялся еще долго.

На следующий день меня разыскал на факультете Стасик Рассадин, самый талантливый мой однокурсник, чтобы расспросить о Слуцком, который Стасика очень интересовал и как поэт, и как человек. «Ты что, знакома со Слуцким? Давно? Что ты о нем знаешь? Он что, был в плену?» Вопрос о том, был ли Борис Слуцкий в плену, возникал у многих в связи со стихотворением «Кельнская яма» — так силен был эффект присутствия автора в стихотворении, его личная боль и личная отвага на краю смерти. Не только умный и проницательный Рассадин был введен в заблуждение, но и опытный, мудрый Эренбург. Он вспоминал в своих мемуарах «Люди, годы, жизнь»: «Когда я начал писать «Бурю», кто-то принес мне толстую рукопись — заметки офицера, участвовавшего в войне. В рукописи среди интересных наблюдений, выраженных кратко и часто мастерски, я нашел стихи о судьбе советских военнопленных «Кельнская яма». Я решил, что это фольклор, и включил в роман. Автором рукописи оказался Слуцкий». Стасик Рассадин забросал меня вопросами о Слуцком и был взволнован как нико­гда. На какие-то его вопросы я ответила сразу, на что-то я и сама еще не знала ответа. «Можешь меня познакомить со Слуцким?» — попросил Стасик. Я ему обещала, но такого случая не представилось.

Позже многие поэты сами стремились познакомиться с талантливым критиком Станиславом Борисовичем Рассадиным, кстати, придумавшим так удачно термин «шестидесятники» о молодых авторах «оттепели». А тогда, на четвертом нашем курсе, Стасик бедно жил с бабушкой в Сокольниках, подрабатывал в издательстве «Молодая гвардия», отвечал на самотек. И все удивлялся невежеству многих сотрудников там. «Представляешь, у них в картотеке Окуджава стоит на японскую литературу?!» — говорил он мне, задыхаясь. И хотя я не была в числе близких друзей Стасика, до сих пор горжусь тем, что я его однокурсница. Мы часто разговаривали со Стасиком о современных поэтах в коридорах филфака.

Мы, три его сокурсницы, Зоя Сироткина, Люся Мякинькова, в замужестве Абакумова, в которую Стасик был влюблен, и я, провожали Стасика в последний путь. С ним пришли проститься многие известные люди литературы и театра, почти вся редакция «Новой газеты», где Рассадин публиковался до самого последнего времени, — это были его близкие друзья, его круг, товарищи по жизни и профессии, его единомышленники. Но только мы трое знали Стасика Рассадина со студенческих лет — юного, умного, ершистого и обаятельного одновременно. Царствие небесное тебе, Стасик!

В другой раз я случайно встретилась с Борисом Абрамовичем Слуцким все на той же Моховой — мы были рады друг другу. Слуцкий шел в гостиницу «Националь» на встречу с Луи Арагоном. И тут же предложил: «Люда, пойдемте со мной, я вас познакомлю с Арагоном». Но у меня в ту пору французский писатель-коммунист ассоциировался только с ужасающе бездарными, огромными двумя кирпичами романа «Коммунисты», который входил в обязательный список, когда мы сдавали современную зарубежную литературу. Одолеть эти кирпичи не было никаких человеческих сил, я пробовала. А знать хотя бы фабулу и имена главных героев перед экзаменом необходимо. Меня, всю нашу группу, да и многих студентов курса выручил мой поклонник С.Б., учившийся на курс старше. Он ради меня одолел этих «Коммунистов» Арагона и не раз подробно пересказывал, бедный, этот текст. Самоотверженность С.Б. была высоко оценена моими подругами. Слава Богу, билет с «Коммунистами» мне на экзамене не попался!

Я рассказала Борису Абрамовичу обо всем этом. Он улыбался в усы. «Ну что я могу хорошего сказать вашему Арагону? Нет, я с ним знакомиться не хочу». Слуцкий пробовал соблазнить меня еще вкусной едой в «Национале», но и этот соблазн я отвергла. «До чего принципиальная девушка!» — сказал Борис Абрамович, улыбаясь. «Лучше мы в другой раз с вами увидимся, и я опять послушаю ваши стихи». И мы расстались у дверей «Националя».

Но в другой раз мы встретились со Слуцким нескоро — уже осенью 1957 года. Я сразу доложила Борису Абрамовичу: «А я вышла замуж за поэта, и вы его знаете». — «Кто же это?» — «Андрей Сергеев». — «Достойная партия. Передайте Андрею, что ему очень повезло». — «Между прочим, именно благодаря вам мы познакомились с Андреем в музее Маяковского в Гендриковом на встрече с Бурлюком. Вы ведь тогда провели на этот вечер ребят — Леню Черткова, Андрея Сергеева, Валю Хромова. У меня-то был билет от Дувакина». — «Так я, значит, оказался неожиданно вашим посаженым отцом? Мне это нравится». Представляя нас с Андреем Сергеевым кому-нибудь из своих знакомых, Борис Абрамович с гордостью говорил: «Я их посаженый отец», а иногда рекомендовался нашим шафером. Хотя не только церковного венчания у нас с Андреем не было, не было даже праздничной свадьбы с гостями — ни фаты, ни белого платья, ни карет, ни машин. Из ЗАГСа мы поехали вдвоем на метро в кафе «Прага», а оттуда я отправилась в библиотеку Ленина работать над дипломом. Но Борису Абрамовичу доставляли удовольствие эти старинные слова и понятия — шафер, посаженый отец. Кроме того, ему нравилось быть нашим покровителем, защитником — политрук, комиссар напоминали о себе.

Андрей Сергеев познакомился с Борисом Слуцким еще до моего знакомства с Борисом Абрамовичем. Это произошло в квартире у Николая Асеева, там же был Алексей Крученых. Андрей Сергеев с Леней Чертковым общались с осколками футуризма, пытаясь хоть частично восстановить «порванную цепь времен». В своей поздней прозе «Альбом для марок» Андрей Сергеев писал: «Нам требовалась вентиляция. Мансарда — это прекрасно, но мансарды нам не хватало… Нести наши стихи в редакции было бы беспредметно и неосмотрительно. Оставалось показать себя тем, кого мы любили и ценили — или хотя бы тем, кто хоть как-то связывал с прекрасными временами поэтических направлений…

У Асеева в дверном проеме вырос провинциальный кабинет-портрет начала века: дородный усатый дядя в костюме, во весь рост. Это был Слуцкий, самый настырный из всех кирзятников. Встречался в каждом буке, обсматривал подпольных художников, обслушивал непечатных поэтов. Заинтересовался нами. Мы не скрывали враждебности — за комиссарство, за материализм, за работу на понижение. Все же, он единственный из военных-послевоенных официальных поэтов, с кем у нас были регулярные отношения».

Борису Слуцкому не очень понятны, но очень интересны были эти ребята, пишущие стихи, это «племя младое, незнакомое». Они только родились в тридцатых, войну пережили детьми, хорошо знали поэзию начала века и двадцатых годов, Сталин для них не был кумиром и до ХХ съезда партии, и они совсем не стремились публиковаться в официальной советской печати. Много читали, ходили по букинистам, собирались на «мансарде окнами на Запад» у Гали Андреевой, читали друг другу свои стихи, бурно, до ссор, обсуждали их, любили джаз и хорошее кино. Похожие на них, молодых, предвоенных, — и совсем, совсем другие!

Отношения с Борисом Абрамовичем Слуцким в нашей семейной с Андреем Сергеевым молодой жизни были радостные и дружественные. Борис Слуцкий так и подписал нам свою книгу стихов «Время»: «Люде и А. Сергееву от дружественного, широко известного (в узких кругах) автора. Б. Слуцкий». Этот сборник вышел в «Молодой гвардии» в 1959 году. Рукой Андрея Сергеева отмечены понравившиеся ему стихи в этой книге: «Проездом на фронт (отдельно отчеркнуты две последние особо удачные строки: «Мы вместе росли когда-то/ И вот доросли до солдат»); «Хлеб», «Военный рассвет», «Сон», как очень понравившийся:

 

                                 Утро брезжит,

                                                           а дождик брызжет.

                                 Я лежу на вокзале

                                                                    в углу.

                                 Я еще молодой и рыжий —

                                 Мне легко

                                                     на твердом полу…

 

«Кельнская яма» Андрею не нравилась из-за партийцев и парткома в конце, но ведь это и была не отлакированная позже жизнь на войне. А дальше отмечены понравившиеся Андрею стихи: «Лошади в океане», «Я говорил от имени России…», «О погоде», «Дома», «Без четверти девять утра», «Память», «Из плена», «Книга отзывов», «Глухой», «Мальчишки», «Я не любил стола и лампы», «Вот вам село обыкновенное», «Баня» (на ней стоят два плюса), «Музыка на вокзале», «Поезда» (где подчеркнута прекрасная строка «У самого синего рельса»), «Летом» (помечено восклицательным знаком), «Медные деньги», «Первый снег», «Тушат свет и выключают звуки» (подчеркнуто особо окончание: «Жду концов хороших и счастливых / для недавно начатых баллад»); «Однофамилец» (подчеркнута как лучшая последняя строфа).

В «Памятнике», который нравился мне и молодому Иосифу Бродскому, Андрей отметил ключевые строки: «Я умер простым, а поднялся великим./ И стал я гранитным, / а был я живым». Андрею Сергееву, очень скептическому и пристрастному читателю стихов, понравилось более двадцати стихотворений из пятидесяти шести, которые были в сборнике Бориса Слуцкого «Время».

 

Иосиф Бродский рассказывал нам, как он, совсем, совсем молодой, никого не знавший тогда в Москве, приехал в столицу с одной целью — познакомиться с Борисом Слуцким, похвалить его стихи и сказать, что многому научился у него. Увидеться не получилось, Иосиф переночевал на вокзале и вернулся в Ленинград. Из очень интересной книги Ильи Фаликова «Борис Слуцкий», изданной в «Молодой гвардии» в серии ЖЗЛ в 2019 году, я узнала, что все-таки мечта двадцатилетнего Иосифа Бродского осуществилась — они с Евгением Рейном встретились с Борисом Слуцким в Москве и хорошо поговорили. В отличие от моих слов, которые основаны только на моей памяти, встреча Бродского со Слуцким в Москве в 1960 году задокументирована: Иосиф в тот же день послал Борису Слуцкому по почте письмо-стихотворение, написанное верлибром на двух тетрадных листках в косую линейку. Иосиф опять переночевал в Москве на вокзале.

 

                                 <…>

                                 До свиданья, Борис Абрамыч!

                                 Запомните, на всякий случай:

                                 хорошо спать

                                 на Савеловском вокзале...

                                <…> 

                                 До свидания, Борис Абрамович.

                                 До свидания. За слова —

                                 спасибо...

                                 For ever your

                                 И. Бродский.

                                 8.IV.60. Москва, почтамт.

 

Впервые это письмо-послание Иосифа Бродского полностью опубликовано было Таней Бек в журнале «Вопросы литературы» в 1999 году — ни Слуцкого, ни Бродского уже не было в живых. Листки эти, написанные Бродским печатными буквами, попали к Тане, скорее всего, из архива Слуцкого. Это стихотворение повторил в своей книге о Слуцком и Илья Фаликов. Мне тоже захотелось процитировать кусок из этого стихотворного письма. Тут и благодарность Иосифа Бродского Борису Абрамовичу, и перекличка с его знаменитым стихотворением: «Я лежу на вокзале / в углу /я еще молодой и рыжий — /Мне легко / на твердом полу». Портретное сходство с молодым Бродским очевидно — «молодой и рыжий». И угаданная тема вокзала как начало нелегкого пути обоих поэтов.

О вкладе Бориса Слуцкого в отечественную поэзию Бродский позже говорил неоднократно в беседах с Валентиной Полухиной и Соломоном Волковым. Вот что сказал Иосиф Бродский о Борисе Слуцком в своем докладе на симпозиуме «Литература и война», который был посвящен сорокалетию окончания Второй мировой войны, за год до смерти Бориса Абрамовича. «Именно Слуцкий едва ли не в одиночку изменил звучание послевоенной русской поэзии. Его стих был сгустком бюрократизма, военного жаргона, просторечия и лозунгов. Он с равной легкостью использовал ассонансные, дактилические и визуальные рифмы, расшатанный ритм и народные каденции. Ощущение трагедии в его стихотворениях часто перемещалось, помимо его воли, с конкретного и исторического на экзистенциальное — конечный источник всех трагедий. Этот поэт действительно говорит языком ХХ века… Его интонация — жесткая, трагичная и бесстрастная — способ, которым выживший спокойно рассказывает, если захочет, о том, как и в чем он выжил». Ни об одном другом советском поэте Иосиф Бродский так не высказывался никогда.

С новой идеей поэтического языка как самоценного явления, нащупанного Слуцким, с резко разговорной, не пафосной интонацией, он мог писать практически обо всем с одинаковым напором и энергичностью. При этом лексически его стих был богат и чрезвычайно разнообразен. Борису Слуцкому многие подражали. Но первым его учеником, развившим эту идею и эти поэтические приемы до абсолюта, стал Иосиф Бродский, для которого «язык есть Бог». Иосиф Бродский вслед за Борисом Слуцким изменили суть и вид строфы. Слуцкий начал, а Бродский подхватил, продолжил и окончательно закрепил в своих стихах — неоконченное в строке предложение писать в следующей строке, идущей ниже, с маленькой буквы. А с большой — только если предложение заканчивается точкой в конце строки. Тогда новая строка в строфе закономерно начинается с большой буквы.

Почти двести лет в русской поэзии, как правило, каждая строка в строфе начиналась с большой буквы: это же стихи, поэтическая, особенная речь. Все каноны, конечно, ломал Маяковский. И у него встречаются маленькие буквы в неоконченном предложении в начале новой строки. Но Мая­ковская лесенка вообще выглядит не как традиционные поэтические строфы. А у Слуцкого и Бродского такая практика стала обязательной: писать маленькую букву в начале строфы в незаконченном по мысли и строю языка предложении. Так Борис Слуцкий подтолкнул Иосифа Бродского к совершенно естественному течению речи и в стихотворных строфах тоже. А вслед за такой расширившейся по смыслу строфой, Иосиф Бродский стал употреблять многочисленные знаменитые свои анжамбеманы.

 

Наконец, в 1956 году Борис Абрамович получил от Союза писателей комнату в трехкомнатной квартире на Ломоносовском проспекте, 15, в двух других — жили Баклановы. Девятилетнее скитание по снимаемым комнатам закончилось. Борис Абрамович как-то пригласил нас с Андреем к себе в гости, сказав: «Вы еще не были у меня, шесть стульев я уже купил». Третьим гостем у Слуцкого в этот вечер оказался Юрий Трифонов, с которым они дружили. Мы Юрия Трифонова видели впервые. Хозяин комнаты так нам представил своего гостя: «Писатель Юрий Трифонов, лауреат Сталинской премии». — «Ну что ты, Боря, в самом деле». — «Я читала ваших «Студентов», — сказала я, похоже, некстати. А Борис Абрамович на полном серьезе добавляет: « У Юры тесть знаменитый художник, любимец Сталина, четырежды лауреат Сталинской премии, Александр Герасимов. Так я все боялся, что Юра подарит мне на новоселье какое-нибудь огромное полотно своего тестя, которое не войдет в комнату». Мы все это воспринимали как правду, потому что не вращались тогда в литературных кругах и среди художников, а потому не знали, кто из писателей на ком женат, кто у них тещи и тести. Обмануть нас в то время было нетрудно. Да и говорил все это Слуцкий вполне серьезно. Я подумала: такой милый и стеснительный этот Юрий Трифонов, как же ему не повезло с тестем. А с женой? Что Александр Герасимов глава Союза художников, придворный сталинский художник — это мы уже хорошо знали. Юрий Трифонов лениво отбивался: «Ну и шуточки у тебя, Боря». Как мы позже поняли, Слуцкий часто шутил так, что люди не понимали, говорит ли он всерьез или разыгрывает собеседника. Даже Татьяна Борисовна иногда при нас спрашивала: «Он шутит, Андрей?»

Это потом я буду с восхищением читать Юрия Трифонова — от московских повестей до «Дома на набережной» и «Старика», узнаю трагическую судьбу его отца и всей семьи. Узнаю, что и тестем его был на всю жизнь испуганный Амшей Маркович Нюренберг, забытый художник-авангардист, учившийся в Париже, деливший там мастерскую с Марком Шагалом в общежитии «Улья» на улице Данциг. И всю жизнь хранивший и оберегавший от чужих глаз подаренный ему Шагалом автопортрет. В советской республике Амшей Нюренберг работал с Маяковским в «Окнах РОСТА». А потом авангард отменили, видимо, тоже как «дегенеративное искусство», и повсеместно многие годы царил сталинский соцреализм. Юрий Трифонов посвятил тестю рассказ «Посещение Марка Шагала». Борис Слуцкий называл своего друга Юрия Трифонова «флегматичный напор». Талант и очевидно этот самый «напор» сделали Юрия Трифонова большим русским прозаиком.

В 1957 году Борис Слуцкий первый раз не с армией, а по приглашению итальянских писателей поехал за границу. Вернувшись в Москву, Борис Абрамович очень интересно, с самоиронией рассказывал нам с Андреем об этом итальянском путешествии. Советские писатели группами разъехались по разным городам Италии. Слуцкий вместе с Твардовским и Заболоцким отправились в сказочную Венецию. В Москве писателей инструктировали, что в Венеции мэр коммунист, поэтому они вполне откровенно, выступая на фабриках, могут говорить с рабочими о преимуществах социализма и эксплуататорской сущности капитализма. Советские писатели не знали, что ко времени их прибытия в Венецию мэра-коммуниста переизбрали, а при новом мэре советская пропаганда была уже неуместна. Наших писателей попросили покинуть Венецию и отправиться в Рим. Слуцкий и Твардовский были возмущены такой несправедливостью и пошли в советское консульство. Николай Алексеевич Заболоцкий, прошедший через несправедливый арест, советскую тюрьму, лагерь и ссылку, не последовал за коллегами, а нанял гондолу с гондольером и наслаждался видами Венеции, плавая по каналам. На вопрос Бориса Слуцкого, почему Заболоцкий не пошел с ними хлопотать, Николай Алексеевич с улыбкой ответил: «Куда нас высылают? В Рим? Не страшно. А я на гондоле объехал Венецию, больше-то я ее никогда не увижу».

Зная, что Андрей Сергеев общается с Заболоцким и очень любит его стихи, Борис Абрамович подробно рассказывал нам о Заболоцком в итальянском путешествии. Слуцкий с Заболоцким делили одну комнату в Италии.

 

                                 У приглашавших было мало денег,

                                 и комнату нам сняли на двоих.

                                 Умаявшись в банкетах и хожденьях,

                                 мы засыпали тотчас, в один миг.

                                 Потом неврастения, ностальгия,

                                 луна или какие-то другие

                                 последствия пережитого дня

                                 будили неминуемо меня.

 

                                 Но Заболоцкий спал. Его черты

                                 темнила ночь Италии. Белила

                                 луна Италии, что с высоты

                                 лучами нашу комнату делила.

                                 Я всматривался в сладостный покой,

                                 усталостью, и возрастом, и ночью

                                 подаренный. Я наблюдал воочью,

                                 как закрывался он от звезд рукой,

                                 как он как бы невольно отстранял

                                 и шепоты гостиничного зданья,

                                 и грохоты коллизий мирозданья,

                                 как будто утверждал: не сочинял

                                 я этого! За это — не в ответе!

                                 Оставьте же меня в концов конце!

                                 И ночью и тем паче на рассвете

                                 невинность выступала на лице…

 

После этой поездки Борис Слуцкий особенно оценил человеческие качества Николая Заболоцкого, стихи-то его Слуцкий давно знал и любил. Слуцкий записал слова Заболоцкого, который откровенно сказал Борису Абрамовичу: «Я долго относился к вам с подозрением, потому что вам очень нравятся «Столбцы». И дальше Слуцкий резюмирует: «Да, слишком. И ему самому они всю жизнь нравились. А к тем, кому они нравились мало, он относился не подозрительно, а плохо».

В 1958 году мы встретились со Слуцким в ЦДЛ на гражданской панихиде по Заболоцкому. Кто что говорил — не помню, в памяти осталось иконописное лицо жены Заболоцкого, тут же были сын и дочь. Андрей Сергеев украдкой плакал. Народу было немного. Автобус на кладбище был один, мы остались на улице, не считая возможным сесть в него. Вдруг появился Слуцкий и строго спросил: «А вы что, не поедете на кладбище? Обязательно поезжайте и провожайте Заболоцкого до конца, иначе вы себе этого никогда не простите». И Слуцкий оказался прав. Мы вместе с ним вошли в автобус, Слуцкий сел на свое место, а мы встали в автобусе на задней площадке, там уже жался от холода в легком плащике какой-то мужчина с помятым красным лицом, явно в подпитии, и плакал. Нам он сразу сказал, что сидел в лагере с Заболоцким: «Никто там не знал, что он поэт, он ничего такого о себе не рассказывал, просто вкалывал. А вот Смеляков всем говорил, что он поэт, а поэтов в лагере любят». В эту историю легко верилось: во-первых, в неволе Николай Алексеевич Заболоцкий не написал ни одного стихотворения, а во-вторых, он всегда был скромным человеком и не искал для себя легких путей.

 

В 1958 году Андрей Сергеев закончил иняз, я — филфак МГУ, у нас было свободное распределение, перспектив получить работу — никаких. И тут нам обоим помог Слуцкий. Борису Абрамовичу нравились переводы Андрея Серге­ева из американских поэтов: Фредерик Прокош, Роберт Фрост, Карл Сэндберг. Именно Слуцкий уговорил Андрея пойти по переводческой стезе и тем зарабатывать деньги, ведь Андрей не мыслил себя работающим ни в какой советской конторе. Слуцкий это понимал. Но Андрей хотел переводить только с англий­ского талантливых поэтов. Слуцкий охладил его пыл — для начала можно попробовать переводить с подстрочника, сам Слуцкий на это жил. А любимых поэтов с английского — пока в стол до лучших времен. И сразу предложил Андрею подстрочник стихов чешского поэта Витезслава Незвала. Андрей перевел Незвала быстро и добротно, так считали и Слуцкий, и Самойлов. А вскоре вышла книжка Незвала, и чехи устроили по этому поводу прием в своем посольстве — были приглашены все переводчики с женами. Это было для нас с Андреем первое посещение посольства другого государства. После фуршета и теплых слов начались танцы. Меня сразу пригласил на танец Дезик Самойлов (так он сам мне отрекомендовался). Танцевать с ним — одно удовольствие: он был очень хороший и легкий танцор, крутил меня в вальсе до головокружения. Борис Слуцкий не танцевал — то ли не умел, то ли не позволяла контузия, но явно завидовал легкости Дезика, о чем и сказал мне.

Я все еще мыкалась без работы, и однажды Борис Абрамович поговорил обо мне в Литературной консультации Союза писателей СССР (это была одна из редакций издательства «Советский писатель»). «Я рекомендую вам очень образованного филолога, хорошо разбирающегося в стихах»,— представил он меня в Литконсультации. Заведующий Литконсультацией Боборыкин был сильно удивлен, когда в 1958 году перед ним предстала худенькая юная девица в качестве «образованного филолога». Но Слуцкий горячо ее рекомендовал, а Слуцкому отказывать было неловко. И видимо, чтобы отделаться от меня деликатно, Боборыкин выдал мне для первого рецензирования новый перевод «Одиссеи», присланный из Вильнюса профессором-античником, знающим хорошо древнегреческий. Сегодня я, при всем моем опыте, отказалась бы от такой работы — я не филолог-классик. Но «девушке в семнадцать лет, какая шапка не пристанет», и в мои двадцать два года — тоже. Я смело взяла этот фолиант под мышку и отправилась в Ленинскую библиотеку. Начала читать параллельно тексты: новый перевод «Одиссеи» и перевод Василия Андреевича Жуковского. Тексты разительно отличались друг от друга. Перевод вильнюсского профессора, наверно, был точнее и ближе к оригиналу. Но вильнюсский профессор перевел Гомера не как замечательный древнегреческий поэтический эпос, а как тяжеловесный скучный доклад на тему странствий Одиссея. Мне легко было показать, что Гомер у Жуковского живет вольно и поэтично, потому что Жуковский — талантливый поэт. Он первый дал «русской поэзии душу и сердце», как писал Белинский. Я еще помнила из недавнего курса русской литературы начала ХIХ века очень точное признание В.А. Жуковского о себе, что и процитировала: «У меня почти все или чужое, или по поводу чужого, и все, однако, свое». У автора нового перевода «Одиссеи», к сожалению, ничего своего-то и не было. Рецензия моя понравилась, и я начала сотрудничать с Литконсультацией, а в 1970 году меня приняли в штат. Так Борис Абрамович Слуцкий и меня направил по правильному пути, за что я ему всю жизнь благодарна.

 

Борис Абрамович женился и тут же познакомил нас, своих молодых друзей, с женой — Татьяной Борисовной Дашковской. Она была красивой, стройной, высокой женщиной, элегантно и со вкусом одетой. Ее глаза излучали веселость и радость жизни, она оказалась легкой в общении. Ее легкость и жизнерадостность передавались и Борису Абрамовичу, им явно хорошо было вместе.

Татьяна Борисовна переехала к Слуцкому в комнату на Ломоносовском проспекте. И Борис Абрамович, зная, как мы мыкаемся по чужим углам, предложил нам с Андреем пожить в комнате Татьяны Борисовны. Какое это было счастье! Комната находилась в двухэтажном старинном особняке во дворе на улице Чехова (теперь Малая Дмитровка). Борис Абрамович сразу сказал, что платить мы ничего не должны, нашей лептой будет показывать Танину комнату и отвечать на звонки, поскольку они хотят обменять обе комнаты на отдельную квартиру. Эту работу мы выполняли скрупулезно.

Комната Татьяны Борисовны была большая, с тремя окнами, на втором этаже, с хорошей мебелью — круглый обеденный стол, диван, кресло-кровать, огромный старинный платяной шкаф и невиданная для нас роскошь: горка с сервизом настоящего севрского фарфора за стеклом. Это Татьяне Борисовне досталось от мамы, которая работала переводчицей в нашем посольстве в Бельгии. Нам разрешили пользоваться дорогим сервизом, но мы этого не делали — боялись разбить что-нибудь ненароком. В нижней закрытой части горки стояла посуда попроще, вот она оказалась как раз для нас.

В квартире были еще две комнаты, в которых жили Танины родственники — пожилой дядюшка с женой. Татьяна Борисовна представила нас как «близких молодых друзей Бориса: они поживут здесь, пока мы не обменяемся». Родственники отнеслись к нам благосклонно: мы не нарушали их ритма жизни. Вставали они поздно, мы успевали в одиночестве на кухне сварить овсянку, вскипятить чайник и позавтракать, а обедали мы чаще всего в стоячем кафе «Праги». Там мы нередко встречались с Синявскими. Пару раз Синявские приходили к нам в гости со спаниелем Осей и говорили, что мы живем по-буржуйски, что было вполне справедливо. Сюда же к нам приходил Костя Богатырев с женой Соней, и я навсегда была покорена Костиным обаянием.

Дядюшка Татьяны Борисовны был высок, красив даже в старости, одет всегда как джентльмен: сюртук, каждый день свежая сорочка, бабочка. Он всегда молчал, непонятно было, то ли это от болезни, то ли от способа жизни. Жена была явно его моложе, чаще всего мы встречали ее в красивом расшитом атласном халате, с папильотками на голове. Она-то любила поговорить за двоих, особенно о Борисе Слуцком. Поскольку Андрей с соседями был вежлив, но односложен, все вопросы тетушки сыпались на меня. «Что за человек Борис Слуцкий?» — не раз спрашивала она меня. Я ей не раз отвечала искренне одно и то же: человек он благородный, добрый, хороший, талантливый, очень любит Таню, она с ним будет счастлива всю жизнь. А потом шли вопросы о том, какой Слуцкий поэт. Я отвечала как есть — очень талантливый, один из лучших. Тетушка допытывалась: просто талантливый или гений. Гениев вообще много не бывает, а Борис Абрамович Слуцкий большой поэт, лучший из военного поколения. «А почему тогда его мало печатают и не дают Ленинскую премию?» — следовал вопрос тетушки. Потому и не печатают, что он честен, талантлив и ни на кого не похож. Премии вовсе не говорят о достоинстве и таланте поэта. Ленинской премии нет ни у Пастернака, ни у Ахматовой, да и печатают их крайне редко. Имя Пастернака она явно слышала, хотя бы из-за скандала с Нобелев­ской премией, Ахматову, думаю, раннюю читала. Сердце тетушки успокоилось тем, что я ей однажды сказала: «Борис Слуцкий еще прославится и обязательно войдет в историю нашей литературы. И вашу Таню прославит».

Мы с Андреем очень огорчились, узнав, что Слуцкий выступил на том погромном собрании против Пастернака. Зачем Слуцкий вообще пошел в это собрание нечестивых?! Ведь он бросил тень на свою безупречную репутацию. При встрече мы собирались все это высказать ему. Мы-то были целиком на стороне Пастернака и радовались его Нобелевской премии, вполне заслуженной. Но когда, спустя месяца полтора, мы увиделись с Борисом Абрамовичем, он был черен лицом и явно казнил сам себя так сурово за этот поступок, что мы не стали сыпать соль на раны, промолчали и скорее пожалели его. Слуцкий был нам за это молчание благодарен. И вину свою за выступление на том злополучном собрании Борис Слуцкий так себе и не простил.

Жили мы в комнате Татьяны Борисовны почти год, как у Христа за пазухой, это было очень счастливое для нас с Андреем Сергеевым время. Иногда забегал Борис Абрамович — узнать, звонил ли кто-нибудь и какова реакция на комнату. Но главное — всякий раз приносил машинопись своих новых стихов и просил потом сказать свое мнение. Стихи о Сталине «Хозяин» («А мой хозяин не любил меня…»), «Бог», «Не пуля была на излете, не птица — / Мы с нашей эпохой ходили / проститься…» были потрясающими, особенно «Бог»: «Мы все ходили под богом. / У бога под самым боком»…

Недаром Борис Слуцкий с удовольствием повторял: «Ахматова сказала мне о стихотворении «Бог»: «Я не знаю дома, где бы не было этого стихотворения». Анна Андреевна Ахматова любила поэта Бориса Слуцкого, я это слышала от нее. А Слуцкий, видимо, высоко ценил поэтический и человеческий дар Анны Ахматовой, надписав ей свою книгу кратко: «От ученика». В Италии думал об Ахматовой и привез ей оттуда сосудорасширяющее лекарство, чтобы сердцу ее легче работалось.

Многие замечательные стихи Слуцкого прежде, чем были напечатаны, широко распространялись в самиздате. У меня был радостный разговор с Борисом Абрамовичем о его «польских стихах» — они особенно сближали меня со Слуцким: мы оба любили Польшу и поляков, ценили их мужество, непокорность и гордость. Это то, что меня также сближало с Иосифом Бродским. С каким восхищением написал Борис Абрамович о варшавянках сразу после войны, посреди разрушенного дотла родного города:

 

                                 …Среди мусора, праха, крапивы,

                                 в той столице, разрушенной той,

                                 были женщины странно красивы

                                 невзрываемой красотой…

 

А замечательное стихотворение Слуцкого об армии генерала Андерса, которая «с семьями, / с женами и с детьми… / грузилась в Красноводске / на старенькие суда, / и шла эта перевозка, / печальная. Как беда»! В армию Андерса собирали поляков отовсюду: из наших концлагерей, из недобитых, мыкающих жизнь семей в Средней Азии, бежавших к нам в 1939 году от немцев. Их отправляли теперь через Иран на борьбу с фашистами.

 

                                 Мне видится и сегодня

                                 то, что я видел вчера:

                                 вот восходят на сходни

                                 худые офицера,

                                 выхватывают из кармана

                                 тридцатки и тут же рвут,

                                 и розовые

                                 за кормами

                                 тридцатки плывут, плывут.

 

                                 О, мне не сказали больше,

                                 сказать бы могли едва

                                 все три раздела Польши,

                                 восстания польских два,

                                 чем в радужных волнах мазута

                                 тридцаток рваных клочки,

                                 покуда раздета, разута,

                                 и поправляя очки,

                                 и кутаясь во рванину,

                                 и женщин пуская вперед,

                                 шла польская лавина

                                 на английский пароход.

 

С таким же чувством восхищения рассказывала Анна Андреевна Ахматова нам с Андреем о Юзефе Чапском, поляке-художнике, с которым она общалась в Ташкенте: он, человек вовсе не военный, пришел к ней прощаться, потому что уходил с армией генерала Андерса на Запад, на борьбу за родину. К счастью, Чапский не погиб, но вернуться в социалистическую Польшу отказался — долгие годы работал с Ежи Гедройцем под Парижем в знаменитом польском эмигрантском журнале «Кultura», который так много сделал для польской культуры и свободы, да и для русской — впервые Абрам Терц (Андрей Синявский) был напечатан именно в журнале «Кultura», весь номер был отдан России и русскому языку.

А я в 1968 году ходила с Анджеем Дравичем на варшавский рынок, чтобы купить, записанную на «ребрах», т.е. на рентгеновских снимках, запрещенную в социалистической Польше знаменитую песню о павших в Италии польских солдатах армии Андерса: «Червоны маки на Монте-Кассино». И, слушая ее в Москве, всякий раз плакала.

Самым пронзительным стихотворением Бориса Слуцкого, связанным с Польшей и русской поэзией, самым моим любимым, стало вот это:

 

                                 Покуда над стихами плачут,

                                 пока в газетах их порочат,

                                 пока их в дальний ящик прячут,

                                 покуда в лагеря их прочат,—

 

                                 до той поры не оскудело,

                                 не отзвенело наше дело.

                                 Оно, как Польша, не сгинело,

                                 хоть выдержало три раздела...

 

Борис Слуцкий посвятил это стихотворение польскому поэту Владиславу Броневскому, как оказалось, «в последний день его рождения».

У меня со Слуцким был общий польский прекрасный друг — Анджей Дравич, блестящий славист, переводчик и историк русской литературы, которую Анджей очень любил. Он рассказал Слуцкому о его однофамильце, польском поэте Арнольде Слуцком, который был подпольщиком во время войны, офицером польской армии, потом успешным известным поэтом — «двум богам он долго молился, / двум заветам внимал равно. / Но не выдержал Слуцкий. Смылся. /Это было давным-давно». Борис Слуцкий написал о своем однофамильце многозначное по мыслям и чувствам стихотворение — мессу по Арнольду Слуцкому недавно служил «варшавский ксендз» пан Твардовский: «Польской славе, беглой и бывшей, / мессу он служил от души»...

Важное для Бориса Слуцкого сопоставление имен! Стихи Бориса Слуцкого никогда не печатались в «Новом мире» Александра Твардовского. Стихотворение «Месса по Слуцкому» посвящено Андрею Дравичу. (В отличие от меня, Борис Абрамович называл Дравича русским именем).

 

Слуцкие, наконец, совершили обмен, поселились в двухкомнатной квартире на Балтийской улице, и мы съехали из комнаты Татьяны Борисовны. А вскоре у нас тоже появилась своя кооперативная квартира на Малой Филевской улице. Отношения с Борисом Абрамовичем как-то естественно сошли на нет. Я продолжала читать все его новые публикации, мне нравились многие его стихи, но мы несколько лет не пересекались и не виделись в огромной Москве. До меня дошли слухи, что Татьяна Борисовна тяжело заболела — онкология. Я ей, такой красивой, молодой и жизнерадостной, всегда нарядной, от души сочувствовала, а Бориса Абрамовича мне было бесконечно жаль — он ведь так любит Таню и не мыслит жизни без нее.

Последний раз я увиделась со Слуцким в середине семидесятых в Коктебеле. Я приехала в Дом творчества на два срока с пятилетней дочкой Аней попытаться солнцем и воздухом Тавриды подлечить Анино больное горло. Таков был совет хорошего детского лора. Литфондовский автобус забрал нас на вокзале в Феодосии и доставил прямо к конторе Дома творчества. Я пошла оформлять документы. Когда вышла, на крыльце и возле него, после завтрака, стояло много писателей, в основном молодых, они курили и оживленно обсуждали новости. Все со мной любезно раскланялись, и только один Борис Абрамович Слуцкий, не самый юный из этой толпы, бросился к моему чемодану и спросил, куда его отнести.

Дорога оказалась не короткой, а чемодан — тяжелым — нам отвели фин­ский домик далеко от конторы, но близко к набережной и морю. Я сказала Борису Абрамовичу, что очень рада его видеть. Он постарел и стал седой. Познакомила с Аней: «Это моя дочь Аня», — а Ане: «Это поэт Борис Абрамович Слуцкий». Аня, то ли с сомнением и недоверием, то ли от удивления, вопросительно: «Поэт?! Никогда не видела живых поэтов! Только в книжках и еще памятники». Я ее возила к памятникам Пушкину и Маяковскому — неплохая компания для поэта Слуцкого. Борис Абрамович, улыбнувшись, спросил: «Значит, ты уже книжки читаешь?» — «Нет, мама мне читает». Обращаясь ко мне, Борис Абрамович, как припечатал: «Хорошая девочка». Он наверняка знал, что мы с Андреем расстались. Слуцкий был патриархален — семья для него много значила, он не любил, когда семьи рушатся, тем более что он считал себя нашим с Андреем «посаженым отцом». А тут еще ребенок — «хорошая девочка». И Борис Абрамович спросил меня с тревогой: «Люда, у вас все в порядке?» — «Спасибо. Я счастлива с Аней. Только вот тревожат Анины болезни, будем лечить в Коктебеле ее горло». — «Про болезни я понимаю. Я здесь с Таней. Я рад за вас, Люда. Вот мы и пришли. Увидимся еще, Таня тоже захочет познакомиться с Аней».

Несколько раз мы гуляли по набережной с Борисом Абрамовичем и Татьяной Борисовной, когда садилось солнце — Татьяне Борисовне оно было противопоказано. Татьяна Борисовна держалась дружелюбно и феноменально мужественно, глаза ее по-прежнему излучали радость, ненароком она упомянула, что скоро отправляется на лечение в Париж. Это удалось устроить с помощью Лили Брик и Арагонов. Но и Париж не помог:

 

                                 Жена умирала и умерла —

                                 в последний раз на меня поглядела, —

                                 и стали надолго мои дела,

                                 до них мне больше не было дела…

 

Татьяна Борисовна была второй половиной Бориса Абрамовича, его вторым, уравновешивающим в полете, крылом. С одним крылом птица не летает. И Борис Абрамович Слуцкий не взлетел, замолчав навсегда. Сразу после смерти Тани Слуцкий залпом написал много стихов, а потом тяжело заболел. Помыкавшись по нескольким психиатрическим лечебницам, Борис Абрамович переехал навсегда к родному брату Ефиму в провинциальную оружейную Тулу. Олег Чухонцев назвал это «тульским затвором», который продолжался девять лет, и добавил: «оружие устало, остался только затвор». Так мог сказать Поэт о Поэте.

В ноябре 1984 года умер поэт-фронтовик Константин Левин. Борис Слуцкий любил стихи Кости и чрезвычайно уважал его самого. Знаменитое стихотворение Константина Левина «Нас хоронила артиллерия. /Сначала нас она убила. /Но, не гнушаясь лицемерия, /Теперь клялась, что нас любила», написанное в 1946 году, было широко известно в литературных кругах послевоенной Москвы. Косте  Левину это стоило исключения из Литинститута. И после этого Костя уверял всех, что больше стихов не пишет. А после его смерти обнаружились две магнитофонные кассеты, где Костя читает свои, никому не известные, стихи. Я перенесла их на бумагу и показывала некоторым однокашникам Кости. Владимир Федорович Огнев, с которым я обсуждала попытки публикации стихов Константина Левина после его смерти, дал мне тульский адрес Слуцкого, посоветовал написать Борису Абрамовичу письмо и послать ему стихи Кости Левина, сказав: «Борис вам не ответит, но обязательно прочтет письмо и стихи». Что я и сделала. У меня случайно сохранился черновик этого письма, оно далось мне нелегко. Вот отрывок из письма: «Дорогой Борис Абрамович! Пишет Вам Люда Сергеева, она же — Ельцова. Пользуюсь случаем, чтобы сказать Вам сердечное спасибо, ибо в моей жизни Вы не раз принимали доброе участие. Но главный повод этого письма — Костя Левин, его стихи, которые он все-таки сочинял в последние годы, но не записывал. После его смерти остались две магнитофонные кассеты, которые он наговорил: одну — года за два до смерти, вторую — на Каширке, в онкологической клинике, за месяц до конца. Мужество не покидало его до последней минуты. Я перенесла Костины стихи на бумагу. Мне захотелось послать их Вам, зная, как Вы относились к Косте и как он любил Вас и Ваши стихи. В его тонкой папке (вот и весь его архив!) среди ранних Костиных стихов лежали некоторые Ваши стихотворения со времен, когда они еще не были опубликованы и всенародно известны. Надо постараться издать книгу Константина Левина, он заслужил ее хотя бы после смерти…*

Борис Абрамович! Примите эту подборку Костиных стихов как знак моего глубокого уважения и любви к Вам обоим. Ваша Люда Сергеева».

Вскоре я познакомилась с Юрой Болдыревым, выбранным самим Слуцким своим литературным душеприказчиком. Я Юре была интересна как человек, знавший Слуцкого со времен первых публикаций его стихов, любившей стихи поэта. Сам Юра был бесконечно предан Слуцкому, он просто жил его стихами. Мы нередко с Юрой сидели в нижнем кафе ЦДЛ и говорили о Слуцком и его стихах. Для меня это было как продолжение общения с Борисом Абрамовичем. Юра показывал мне не опубликованные еще тогда стихи Слуцкого, которые открывали мне совсем другого поэта — многое уже понявшего о жизни и смерти, про страшный ХХ век без иллюзий, прощающего всех, кроме себя:

 

                                 От отчаяния к надежде

                                 я перехожу, но не прежде,

                                 чем надежно удостоверюсь,

                                 что надежда тоже ересь,

                                 звук пустой, залп холостой —

                                 пустоты в пустоте отстой.

 

                                 Слишком много чувствуем.

                                 Слишком

                                 предаемся тоскливым мыслишкам,

                                 пьем их мед, принимаем яд,

                                 между тем как дела стоят.

 

                                 А дела стоят, как столбы,

                                 вкопанные посреди судьбы.

                                 А дела стоят, как надолбы,

                                 брошенные без всякой надобы.

 

                                 А дела стоят, как опоры

                                 недостроенного моста,

                                 по которому очень не скоро,

                                 никогда не пойдут поезда.

 

23 февраля 1986 года Бориса Слуцкого не стало. Я иду по ЦДЛ в надежде узнать, когда и где будет с ним прощание. И вот удача — навстречу мне Евгения Самойловна Ласкина, которая была близким другом Слуцкого. Я знакома с Евгенией Самойловной по кухне Надежды Яковлевны Мандельштам.

«Люда, вы идете прощаться с Борисом?» — «Очень хочу. Но не знаю, когда и где это будет». Евгения Самойловна назвала время и место — ритуальный зал 71-й больницы. И прибавила: «Обязательно проводите его — Борис так хорошо всегда к вам относился».

В 71-й больнице было довольно много народу. Несмотря на долгую и мучительную болезнь, лицо Бориса Слуцкого в гробу выглядело спокойным и умиротворенным — скоро опять воссоединится с Таней, подумала я. Мысленно поблагодарила его за стихи, за доброту, за наши встречи. Дотронувшись до гроба, я быстро вышла из ритуального зала, меня душили слезы, не хотелось, чтобы кто-то это видел. И на Пятницкое кладбище, где его похоронили рядом с Таней, не поехала. По дороге домой все вспоминалось его горькое признание:

 

                                 На русскую землю права мои невелики,

                                 Но русское небо никто у меня не отнимет.

 

Как счастливо Борис Слуцкий ошибся! Со временем оказалось, что права Бориса Слуцкого на русскую землю, на русскую поэзию, на одно из значительных мест в истории отечественной словесности, на самом деле, велики. Борис Слуцкий — большой русский поэт, его издают, находят неопубликованные стихи, комментируют, любят, он живой и нужный поэт, для новых поколений особенно. Это ли не права!

Прекрасный поэт Олег Чухонцев замечательно выстроил, по-моему, иерархию поэтов ХХ века: «…в тройке авангардных классиков ХХ столетия — Маяковский — Слуцкий — Бродский — он (Слуцкий — Л.С.) необходимое срединное звено».

 

*   Книга стихов Константина Левина «Признание», составленная мной, с предисловием Владимира Соколова, вышла в издательстве «Советский писатель» в 1988 году. Борис Слуцкий ее уже не увидел. (Прим. Л. Сергеевой)



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

[email protected]